|
LES MOTS: RELIRE
А. К. Жолковский
1. Над лицом
Стихотворение Пастернака "Как у них" обрамлено строчками:Образы двух “лиц” повторяются с небольшими вариациями еще раз (... над челом/ Недышащей подруги [...]/ Недышащей питомицы...), их черты проступают все яснее (появляются “глаза”: Очам в снопах...; “губы”: и губы пачкает...; “щеки”: ... веткой по щеке) и оживают в мимике (смех люцерны [...] Как поцелуй воздушный...); затем возникают ощущения, чувства и их поэтический орган - сердце (угощен; киснет и хмелеет; екнут...). Все это естественно прочитывается как развернутое олицетворение природы, особенно в контексте эпиграфа ко всей книге "Сестра моя - жизнь" из Ленау: "... тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты" (Пастернак, 1: 109).1 Однако у этой “лицевой” рамки есть еще один, скрытый, подтекст. Лицо лазури пышет над лицом
Недышащей любимицы реки.
(1919; Пастернак, 1: 163)Он подсказывается сопоставлением со строками, написаными десятком лет позже:
2Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился, как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
("Мейерхольдам", 1928; Пастернак, 1: 230)Здесь впрямую дана (и отмечается комментаторами) отсылка к начальным стихам библейской книги Бытия (1: 2), тем более что из той же книги и знаменитое "ребро".2 Контаминация разных мест Бытия продолжается и далее: "дебют роковой", на который Бог/Мейерхольд выводит Еву/Райх, это, повидимому, уже грехопадение (Быт., 2, 3). А мотив “сокрушения”, НЕ фигурирующий в стихе о ребре Адамовом,3 появляется лишь в книге Исхода, причем в сугубо “разрушительном” смысле, образующем эффектный контраст к “созидательному”, нужному для сотворения женщины (2: 21); этот мотив проходит через все Священное писание, применительно к костям, мышцам, врагам, народам, статуям и т. д. (Симфония: 1019) и, в частности, к “сердцу”, чем пастернаковской строчке придается еще и эмоциональный ореол.
Ключевые слова финала "Мейерхольдам" - "дыша" и "душа" - восходят к тому же стиху Библии, что и "дух", который "носился над водою". Точный перевод этого стиха - "... и Божье дыхание носилось над водами", а "евр. слово ruah может иметь значения: “ветер, дыхание, душа”" (Учение: 57, 269), что, кстати, близко к соответствующему словарному гнезду в русском языке.
Эта двуязычная лексема и активизирована в "Как у них" - в виде возникающего из "пышет" и "недышащей" вполне “божественного” по своим атрибутам “дыхания”:
То ветер смех люцерны вдоль высот,
Как поцелуй воздушный, пронесет,где налицо "ветер", "“[про]несение над поверхностью” и даже корень ДЫХ-/ДУХ- (присутствующий в слове "воздушный" и овеществленный в образе “воздушного поцелуя”).
Что касается "лица", столь настойчиво прорисовываемого в "Как у них", то оно подспудно присутствует и во 2-м стихе книги Бытия - в виде слова "над". В древнееврейском языке этот предлог представляет собой грамматикализованное выражение 'al-pnei "над лицом, поверхностью, чего-л." Кстати, многие другие служебные употребления того же слова переводятся с помощью оборотов, содержащих “лицевую” лексему: "истребить с лица земли", "рассеяться по лицу земли", "предстать перед лицом Бога" и т. п. (Симфония: 497-501). Можно указать также на присутствие корня facies, face, "лицо", в латинском и новоевропейских названиях “поверхности” (superficies, surface) и слова face, "лицо", в английском переводе 2-го стиха Библии:
2[... A]nd darkness was upon the face of the deep; and the Spirit of God was moving over the face of the waters.
“
Бытийный” подтекст "Как у них" представляется, таким образом, очевидным. Это позволяет усмотреть и в предшествующих замыканию рамки строках:Бездонный день - огромен и пунцов [...]
Не свесть концов и не поднять руки...вариацию на темы первых стихов книги Бытия:
1В начале создал Бог Небеса и Землю [...]
2 Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною [...]
5И назвал Бог Свет днем, а Тьму назвал ночью.
И был вечер, и было утро - первый день."Бездонный день" оказывается тогда "первым днем" сотворения мира из "тьмы над бездной", а "не свесть концов" - контрапунктом к "В начале".
В свете сказанного тот же библейский источник без труда выявляется в стихотворной дарственной надписи Пастернака Маяковскому на экземпляре "Сестры моей - жизни":
Здесь представлен весь знакомый набор - ситуация “над [краем]”, “водная поверхность” ("Двина"), “ветер” ("буря", "раздулась"), “дыхательность” ("певший"), “стремительное воздушное движение” ("Летучим", "крылатый") и отношение “сотворения” между “сверхестественным горним участником” (здесь: “поэтом/Летучим голландцем”) и “дольним материалом/продуктом творчества” (здесь: “стихом”). Библейскими коннотациями играют и "холщовые палатки", напоминающие о "скинии завета" (Исх., 26 сл.). Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха.
Холщовая буря палаток
Раздулась гудящей Двиной
Движений, когда вы, крылатый,
Возникли борт о борт со мной [...]
(1922; Пастернак, 1: 534)Отсылка к Бытию отчасти скрадывается интересным побочным эффектом - игрой с древнерусским выражением "край стиха" в значении "акростих". Хотя данное стихотворение не написано акростихом, этот жанр, характерный для Библии, был не чужд Пастернаку, использовавшему его в другом "Посвященье" - Марине Цветаевой к поэме "Лейтенант Шмидт" (1926; Пастернак, 1: 564).4
2. В начале
К числу текстов "Сестры моей - жизни", оправдывающих программное заявление (в заглавном стихотворении книги), что "поездов расписанье [...] грандиозней святого писанья" (1: 112), относится "Степь":Согласно комментаторам, это место "соотносится с начальными словами библейской Книги Бытия (ср. также “Книга Степи” и название этого стихотворения в Рукописи, 1919 - “Святая Степь”)" (Пастернак, 1: 664). В пользу такого соотнесения говорят также: Когда еще звезды так низко росли [...]?
Когда, когда не: В Начале
Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши
Волчцы по Чулкам Торчали? [...]
Закрой их, любимая! Запорошит!
Вся степь как до грехопаденья...
(1918; Пастернак, 1: 147)- “водные” и “дыхательные” мотивы стихотворения ("Безбрежная степь, как марина", "степью, как взморьем, брести"; "Вздыхает ковыль", "и дух займет");
- тот факт, что "вся степь как до грехопаденья";
- отказное "жаждал финала" в непосредственно предшествующей строфе (ср. выше о "не свесть концов");
- а также недавно продемонстрированная связь консонантной рифмы запорошит - парашют с древенееврейским bereshit, "в начале", в одних русских цитатных транслитерируемым как б[е]рейшис, в других - как брашют (Тименчик 1994: 70).
Впрочем, 1-я глава - не единственный “Бытийный” подтекст процитированного фрагмента "Степи". Мотивы “волчцов” и “закрывания” отсылают к главе 3-й, где ПОСЛЕ грехопадения Адам и жена его вынуждены "скры[ть]ся от лица Господа Бога" (3: 8, 10), а тот в наказание им, среди прочего, заставляет землю произрастить Адаму "терние и волчцы" (3: 18).5 Такое анахронистическое совмещение разных “великих моментов” (здесь - начала, грехопадения и его последствий) - характерно для Пастернака. И этим “наложением времен” он не ограничивается.
Дело в том, что начальный стих Книги Бытия - не единственный возможный библейский источник для фраз, открывающихся сакраментальным "В Начале...". Им могут быть и первые стихи Евангелия от Иоанна: "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог...", предлагающие “логоцентрический” вариант творения и потому представляющие особый интерес для разработки металитературных тем. Именно такой характер носит образ “комариного плача” - некого звукового сообщения, присутствующего в “начальной” ситуации.
В пользу соображения о двойном, ветхо- и новозаветном подтексте "Степи" говорят еще две параллели. Во-первых - аналогия с "Ветром" из "Стихотворений Юрия Живаго":
Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу [...]
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной [...]
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.
(1954; Пастернак, 3: 518)От “Бытийной” парадигмы здесь “ветер”, “водная поверхность” ("на глади бухты", а тж. "парусники"; ср. "Маяковскому") и контрапункт “конца” и “начала” ("Я кончился", "найти"); от евангельской же - прямое упоминание о "словах".
Во-вторых - прецедент со “снижающим” обыгрыванием начала Евангелия от Иоанна в стихотворении Гейне "“И был в начале соловей...”", где старик-воробей преподает воробьятам в качестве Закона божьего некое "евангелие о соловье".6 Отзвуки этой иронии слышатся и в пастернаковской проекции священного "В Начале..." на представителей животного царства - комаров и муравьев...
Впрочем, Пастернак мог реагировать и на достаточно иронический подтекст самого гейневского стихотворения - то место из "Фауста" Гете, где герой бьется над осмыслением и переводом первого стиха от Иоанна:
Данный перевод был сделан Пастернаком тридцать лет спустя после "Степи" - тогда, когда "он думал назвать свой роман [т. е., "Доктор Живаго"] “Опыт русского Фауста”" (Е. Пастернак: 601). Но восторженные отзывы о "свободе", которой надо учиться у читаемого в подлиннике Гете (Вильмонт 1989: 20), работа над первыми переводами из Гете (1920) и над собственным "Фаустовым циклом" ("Мефистофелем" и "Маргаритой", 1919) относятся именно к тому времени, что "Степь" (Флейшман 256-257). "В начале было Слово". С первых строк
Загадка. Так ли понял я намек? [...]
"В начале Мысль была". Вот перевод [...]
"Была в начале Сила". Вот в чем суть [...]
(1808; Гете 1969а: 73).Кстати, с уроками гетевской свободы вообще, по поводу Библии в частности и применительно к комарам в особенности, повидимому, связан и самый "плач комариный" в степи "до грехопаденья". В "Поэзии и правде" (кн. 11) Гёте рассказывает о поездках с Фридерикой Брион, дочкой пастора, на рейнские острова, откуда их быстро прогоняли комары.
Так или иначе, ирония и свобода в обращении со "святым писаньем" не мешали Пастернаку совершенно всерьез осознавать “ветер” как центральную мифологему своего поэтического мира: "Однажды... я разразился в присутствии добряка-пастора богохульными речами... что... эти комары заставляют... усомниться в том, что мир создан добрым и мудрым богом. Набожный старик... заяви[л], что комары... наверно, возникли лишь после грехопадения... [а] в раю... только приятно жужжали, но не жалили... Я... заметил, что в таком случае ангел с огненным мечом был вовсе не надобен для изгнания согрешившей четы из рая... изгнанию способствали крупные комары Тигра и Евфрата" (Гете 1969б: 341-342).
"Я [...] видел природу и вселенную не как картину на недвижной стене, но как красочный полотняный тент или занавес в воздухе, который беспрестанно колеблется, раздувается и полощется на каком-то невещественном, неведомом и непознаваемом ветру" ("Письмо Ст. Спендеру 22 августа 1959 г."; Пастернак 1990: 364).
Вопрос, усматривать ли и в "полотняном тенте" скинию завета, мы оставим открытым.7 Что же касается неопределенности указания, здесь и в ряде других фрагментов, на божественный источник ветра, то она хорошо согласуется с принципиальной анонимностью иудейского Бога. Эта безымянность интересно соблюдена Пастернаком в стихотворении "Давай ронять слова..." (1919), где в ответ на серию настойчивых вопросов "... кто велит?" появляется пара слабо мотивированных собственных имен - "Ягайлов и Ядвиг", анаграммирующая "Ягве" (Жолковский 1976: 72).
3. Во время пирожного
По мнению Бабеля,"Когда Толстой пишет “во время пирожного доложили, что лошади поданы”, - он не заботится о строении фразы, или, вернее, заботится, чтобы строение ее было нечувствительно для читателя" (Мунблит 1990: 92).
Это замечание перекликается с мыслью Горького, который
"говорил [Эрдману...]: “Вы думаете, [Толстому] легко давалась его корявость? Он очень хорошо умел писать. Он по девять раз перемарывал - и на десятый получалось наконец коряво”" (Гинзбург: 11-12). Оба полюса - и остраняющая “корявость” (= "заботится", "перемарывал", "получалось"), и натурализующая ее “нечувствительность” ("не заботится", "легко давалась", "хорошо писать") - интересным образом проявились и в самой бабелевской реакции.
Бабель неточно цитирует начало гл. 6 "Детства" ("Приготовления к охоте"):
"Во время пирожного был позван Яков и отданы приказания насчет линейки, собак и верховых лошадей - все с величайшею подробностию, называя каждую лошадь по имени" (Толстой 1928-1958, 1: 20).
Это, однако, не простая ошибка, а контаминация со сходным местом в гл. 14 ("Разлука"):
"Вошел Фока и точно тем же голосом, которым он докладывал “кушать готово”, остановившись у притолоки, сказал: “Лошади готовы”" (1: 40).
Как можно видеть, работа бабелевской памяти отмечена двумя характерными чертами: цепким удержанием одних деталей и решительной трансформацией других.
Бросается в глаза полная сохранность (вопреки тезису о нечувствительности) сочетания оборота "во время" с "пирожным", не являющимся именем процесса, - сочетания, одновременно нескладного и естественного. "Во время пирожного" звучит “по-детски” - не как "во время десерта", а как "во время фруктов".
Однако эта корявость не была создана путем перемарывания, а возникла "легко". Уже в черновом варианте "Детства" - повести "Четыре эпохи развития" - стояло:
Дело в том, что в XIX в. "пирожное" значило также "десерт, сладкое, третье" (Чернышов, 9: 1214), и сдвига, заметного нам сегодня и предположительно заинтересовавшего Бабеля более полувека назад, в оригинале просто не было. "Во время пирожнаго был позван Никита, и отданы приказания на счет собак, линейки для maman с девочьками и на счет верховых лошадей для нас, все с величайшей подробностью, называя каждую лошадь по имени" (1928-1958, 1: 124-125).
Впрочем, внимание Бабеля могло быть привлечено вообще не этой шероховатостью лексико-синтаксической сочетаемости, а смелым сопряжением "пирожного" с "лошадьми", которое и послужило тайным стимулом к контаминации (Бабелем) двух фрагментов "Детства". Предпосылки для такого монтажа содержатся в толстовском тексте: речь о лошадях заходит уже в первом отрывке - "во время пирожного", а во втором задается сравнение лошадей с едой - употреблением общего слова "готово". Бабель (бывший, кстати, заядлым лошадником и, возможно, потому связавший фразы, разделенные десятками страниц) лишь усиливает эффект, повышая насыщенность и краткость фразы, а значит, и смежность двух ее столь разнородных компонентов.
Делает он это вполне в духе эпохи и, в частности, великого поэта синтагматики - Пастернака (тоже, кстати, поклонника Толстого). Ср.:
Так приближается удар
За сладким, из-за ширмы лени [...]
("Июльская гроза", 1915; 1: 90)
Велось у всех, чтоб за обедом,
Хотя б на третье дождь был подан,
Меж тем как вихрь - велосипедом
Летал по комнатным комодам.
("Мефистофель", 1919; 1: 180)Во втором примере налицо даже слово "подан" и некий метафорический велосипед - по-своему тоже немножко лошадь...
4. Без матки
От Толстого a la Бабель обратимся к самому Толстому. В том месте "Войны и мира", где Наполеон смотрит на Москву с Поклонной горы (III, 3, XIX), последовательно проведена метафора предвкушаемого овладения русской столицей как женщиной.
"Москва [...] расстилалась [...] с невиданными формами необыкновенной архитектуры [...Н]а дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого, Наполеон [...] видел трепетание жизни [...] и чувствовал как бы дыхание этого большого и красивого тела. Москва предстает - впрямую и на уровне лексических коннотаций - в виде дышащего жизнью и играющего своими большими и красивыми формами женского тела, которое лежит перед Наполеоном, вызывая у него сильные чувства, желание, волнение, предвкушение и боязнь обладания. Это женственное тело воспринимается как женщина вообще, мать (со священной русской точки зрения), подлежащая обесчещению девушка (по-французски), восточная красавица (с романтико-экзотическими коннотациями "одалиски") и снова как мать (по-французски, в сентиментальном семейном ореоле, отчасти подрываемом, однако, бордельными обертонами слова maison).8Всякий русский [...] чувствует, что она мать; всякий иностранец [...] и не зная ее материнского значения, должен чувствовать женственный характер этого города, и Наполеон чувствовал его. “Une ville occupee par l'ennemi ressemble a une fille qui a perdu son honneur”, думал он [...О]н смотрел на лежавшую пред ним, еще невиданную им восточную красавицу [...] свершилось его давнишнее [...] желание [...] и уверенность обладания волновала и ужасала его.
[... К]ак и каждый француз, не могущий вообразить себе ничего чувствительного без воспоминания о ma chere, ma tendre, ma pauvre mere, он решил [...] на всех этих заведениях [...] написать [...]: Etablissement dedie a ma chere Mere. Нет, просто: Maison de ma Mere" (1951-1953, 6: 332-334).
“Инцестуальному изнасилованию” Москвы Наполеоном не суждено, однако, совершиться - поскольку Москва покинута жителями, а в дальнейшем сгорает, вынуждая завоевателей ни с чем убираться во свояси. На тропологическом уровне это выражено развернутым сравнением, занимающим почти всю следующую главу.
"Москва [...] была пуста [...] как пуст бывает домирающий, обезматочивший улей. В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие. Здесь произведена полная конверсия (в смысле Риффатерра) парадигмы, заданной в предыдущей главе. Все живое оказывается мертвым, все молодое - старым, красивые формы - ссохшимися, а желание - отсутствующим. Особенно интересно, что вместо девушки, которой еще только предстоит потерять честь по воле завоевателя, здесь фигурирует образ девственности, каким-то образом уже не имеющей места. Но поразительнее всего метаморфоза, связывающая центральные тропы обеих глав.[В]ьются пчелы вокруг обезматочившего улья, как и вокруг живых ульев [...] Но в улье этом уже нет жизни [...] работ[а] сотов [...] не в том виде девственности, в котором она бывала прежде [... П]челы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят [...] ничего не желая и потеряв сознание жизни" (335-337).
В главе XX трижды проходит громоздкое "обезматочивший", но ни разу не появляется более прямое "матка". Между тем, именно оно, но не в очевидном по контексту смысле "пчелиная матка", а в двух других, здесь переносных, подспудно играет главную роль. В просторечном употреблении "матка" значит "мать" (Чернышов, 6: 704) - та самая "мать, mere", символическое овладение которой волновало и ужасало Наполеона в предыдущей главе, а теперь оказывается невозможным ввиду “обезматоченности”. Отсутствие же "матки" еще в одном словарном значении, как "женского детородного органа", придает этой невозможности физиологическую - “бабелевскую” - осязаемость.9
Толстой идет, так сказать, на метафорическое удаление матки, лишь бы не позволить своему главному эпическому злодею-иностранцу овеществить по отношению к главному эпическому герою романа - русскому народу - самую популярную, но и самую сокровенную метафору русского языка. А заодно дает один из ранних образцов той “сексофобии”, которой чем дальше, тем больше будут пронизаны его последующие произведения.
Не слишком ли рискованны подобные “матерные” предположения о скрытой символике фрагмента? Знавшие Толстого свидетельствуют о его вкусе к мату (ср. хотя бы его знаменитое сокращение "е. б. ж." - "если будем живы"). Более того, мат есть и в тексте "Войны и мира". Так, своего рода сюжетной рифмой к рассмотренной выше “половой фрустрации” вождя победоносных французов является заключительная реплика Кутузова о французах побежденных:
В подтверждение же интереса Толстого к скрытой обсценной игре с описаниями половых органов, можно привести ту главу "Анны Карениной", где ненадолго появляется отталкивающий двойник Вронского – " - А и то сказать, кто же их к нам звал? Поделом им, м[ать] и[хъ] в г[узно], - вдруг сказал он [... и] галопом в первый раз за всю компанию поехал прочь от радостно хохотавших и ревевших ура [...] солдат" (IV, 4, VI; 1951-1953, 7: 194).
Со времен "мин хера канонира" Петра лексическая сочетаемость прилагательного "голландский" в качестве постоянного эпитета была в русском языке крайне ограничена. Как однажды сказал своему министру (внутренних дел, Л. А. Перовскому) император Николай (стремивийся "пращуру быть подобным" и сильно занимавший Толстого), "голландскими" в русском языке бывают только две вещи - "сыр" и "хер" (а "посол" бывает "государства Нидерландов") (Кинг 1888). "иностранный принц", ищущий "русских удовольствий", чьи "суждения о русских женщинах, которых он желал изучать [...] заставляли Вронского краснеть от негодования"; "несмотря на излишества, которым он предавался в удовольствиях, он был свеж, как большой зеленый глянцовитый голландский огурец" (IV, 4; 1951-1953, 8: 377-376).
5. С душком
Вспоминая о Чехове, самые разные авторы отмечают его нелюбовь к высокопарным рассуждениям, каковые он умело приземлял. Мережковский:Горький - о провинциальных учителях, посещавших Чехова и пыжившихся показать свою образованность: "[М]не все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову, как учителю жизни [...] Говорю ему, бывало, о “слезинке замученного ребенка”, которой нельзя простить, а он [...] посмотрит на меня своими [...] немного холодными, “докторскими” глазами и промолвит:
- А кстати, голубчик [...]: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку - превосходно готовят - да не забудьте, что к ней большая водка нужна" ("Асфодели и ромашка"; 16: 40).
Далее Горький приводит еще два аналогичных эпизода: один - с пышно одетыми дамами, притворяющимися, что их интересует политика, но с гораздо большей охотой и эрудицией откликающимися на вопрос Чехова, любят ли они мармелад; другой - с юным прокурором, жаждущим обсуждать "юридические проблемы" рассказа "Злоумышленник", но подлинный интерес к предмету обнаруживающим лишь при переводе разговора на темы фотографии. Подытоживая свое впечатление от прокурора, Чехов добаляет: "Прокуроры очень любят удить рыбу. Особенно - ершей!" (445).10 "Антон Павлович внимательно слушал нескладную речь; в его грустных глазах поблескивала улыбка, взрагивали морщинки на висках, и вот своим глубоким, мягким, точно матовым голосом он сам начинал говорить простые, ясные, близкие к жизни слова - слова, которые как-то сразу упрощали собеседника: он переставал стараться быть умником, от чего сразу становился и умнее, и интереснее...
Помню, - один учитель [...] угрюмо басом говорил:
- Из подобных впечатлений бытия на протяжении педагогического сезона образуется такой психологический конгломерат, который абсолютно подавляет всякую возможность объективного отношения к окружающемму миру [...] - А скажите, негромко и ласково спросил Чехов, - кто это в вашем уезде бьет ребят? ("А. П. Чехов"; Гитович 1986: 441).
В области стиля отмеченное Горьким стремление Чехова "упрощать" выражалось в установке на краткость. Бунину Чехов говорил:
"Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? “Море было большое”. И только. По-моему, чудесно" (Бунин 1988: 156). М. М. Ковалевскому, в ответ на его замечание, что
виденная ими в Риме "довольно пестрая процессия “выкуривания следов карнавала” [... “д]ля беллетриста [...] не лишен[а] некоторой прелести; хорошая тема для описания”", Чехов сказал: "“Нимало [...] Современный рассказчик принужден был бы удовольствоваться одной фразой: 'Тянулась глупая процессия'”" (М. М. Ковалевский, "Об А. П. Чехове"; Гитович 1986: 364).
А Станиславский вспоминает, как из "Трех сестер" был выброшен
"великолепный монолог [Андрея] страницы в две" о том, "что такое жена с точки зрения провинциального, опустившегося человека". "Вдруг мы получаем [из-за границы] записочку [...] что весь этот монолог надо [...] заменить [...] тремя словами: - Жена есть жена!" ("А. П. Чехов в Художественном театре"; Гитович 1986: 396). Тактично, но без обиняков, рекомендовал Чехов краткость и собратьям по перу.
"Отлично он писал Горькому: “У вас слишком много определений... понятно, когда я пишу: “Человек сел на траву...” Наоборот, неудобочитаемо, если я пишу: “Высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжеватой бородкой сел на зеленую, еще не измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь...” (Бунин, с. 191). Верность чеховской стилизации под Горького бросается в глаза - достаточно сравнить ее с первым абзацем приведенного выше фрагмента об учителях. Горький, конечно, чувствовал это, почему, наверно, и утрировал “вумность” речи учителя, который иначе выглядел бы пародией на него самого. Чувствовал, признавал ("О Чехове можно написать много, но необходимо писать о нем очень мелко и четко, чего я не умею"; 455), - и продолжал многословно восхвалять чеховский лаконизм.Интереснее, впрочем, поймать на противоречии самого Чехова. В гл. 3 "Дамы с собачкой" (1899) Гуров, всерьез затосковавший по Анне Сергеевне, хочет высказать, но вынужден скрывать свои чувства.
Гуров, лишь недавно с удовольствием вернувшийся к московским нравам ("Уже он мог съесть целую порцию селянки [!] на сковородке" [136] и справедливо отметить несвежесть осетрины), теперь - силой подлинной любви и с благословения автора - поднимается над ними. И однако “пошлая” реплика об осетрине с душком, подаваемая ему собеседником, - плоть от плоти собственных чеховских speech acts с применением селянки, мармелада и ершей. "[П]риходилось говорить неопределенно о любви, о женщинах [...]
- Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
- Дмитрий Дмитрич!
- Что?
- А давеча вы были правы: осетрина-то с душком! Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица!" (10: 137).Попытку связать эти ипостаси Чехова находим в воспоминаниях В. А. Поссе:
"Только любивший человек мог написать “Даму с собачкой” [...] Чехов сказал мне:
- [...] Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть.
Прекрасна, возвышенна мысль о любви, возрастающей с течением времени, но низменно сравнение женщины с вином [...] Смешение возвышенного с низменным - пошлость. Пошлость не была чужда Чехову [...] Если бы в душе Чехова не смешивалось иногда возвышенное с низменным, то он бы этого смешения, этой пошлости не мог бы замечать и в душах других, а замечал он хорошо" (1929; Гитович 1986: 458).В пост-классицистской эстетике смешение возвышенного с низменным называется и оценивается иначе, но нерв чеховской амбивалентности нащупан мемуаристом точно.
Другой близкий знакомец Чехова, вспоминая о его любви к покупке домиков и земельных участков, писал:
"И когда я ему говорил, что он тоже свой крыжовник любит, то он смеялся и говорил: “Здесь же крыжовника нет, а миндаль, грецкий орех”. Но его привлекал, конечно, не крыжовник, а свой угол, сад. Он очень любил растения и цветы [...] И чудный сад [...] целиком дело его рук" (И. Н. Альтшуллер, "О Чехове"; Гитович 1986: 541).
Чехов - Гуров? Чехов - пошляк? Чехов - Чимша-Гималайский?
6. Пир духа
В пользу привычно иконописного Чехова противоречие разрешимо, повидимому, только в том смысле, что абстрактный разговор о любви, боге, вечности и т. п. по сути дела невозможен. Отсюда ирония рассказчика "Дамы с собачкой" по адресу как реплики чиновника, так и "неопределенных" выспренностей Гурова, и настойчивый акцент на "тайне" в последней главе рассказа. Отсюда и “винная” метафора любви и анти-панглоссовское возделывание своего сада.Согласно Чехову, “духовка” возможна только в ироническом, негативном, апофатическом ключе, в сугубо “бездуховных”, материальных, часто кулинарных, формах и через них.11 Но тогда не случаен, может быть, “душок”, исходящий от осетрины, особенно в свете противоположения "селянки" речам Мережковского о Боге и о карамазовской "слезинке замученного ребенка" (и в свете “рыбных”/ “рыбацких” коннотаций Иисуса и его учеников и “хлебно-винных” - тела Христова). Кстати, одна из программных глав "Братьев Карамазовых" озаглавлена "Тлетворный дух" (II, 7, I) и посвящена проблеме "провонявшего", но не утратившего в глазах рассказчика своей святости, старца Зосимы (ср. еще соображения Рогожина в финале "Идиота" о том, что "душно и дух пойдет" от трупа Настасьи Филипповны). Приглушенная аллюзия на подобные хрестоматийные тексты была бы вполне в стиле Чехова.
Знакомый нам мотивный комплекс ДУХ-/ДЫХ- пунктиром проходит через все четыре главы "Дамы с собачкой".
"Говорили о том, как душно после жаркого дня" (гл. 1; 130); "В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль"; "У нее в номере было душно, пахло духами"; "... было видно, что у нее нехорошо на душе"; "... на набережной не было ни души" (2; 130-132); "Дома в Москве [...] дышится мягко"; "Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание"; "... осетрина-то с душком" (3; 135-137); "... вот он идет на свидание и ни одна живая душа не знает об этом" (4; 141). Хотя в отличие от знаменитого бунинского рассказа, “дыхательный” мотив здесь не вынесен в заголовок, он тонко вторит ходу сюжета: “духота” и “духи” постепенно сменяются “дыханием” и “живой душой” (последней - в характерном модусе отрицания). Осетринный “душок” служит в этой композиции низшей точкой, предшествующей скромному финальному подъему. Подобная ажурная работа с “духовкой”, впрочем, не удивительна у создателя героини по прозвищу Душечка, чьей "душой" так восхищался Толстой, а важнейшими атрибутами были "полные розовые щеки" и "полные здоровые плечи" ("Душечка", 1899; 10: 103).Чеховскую “теологию повседневности” ценил Пастернак, причем поздний, “духовный”, периода работы над "Доктором Живаго": "Еще учил он, чтобы писатель оставался равнодушен [...] Нужно стоять вне этих вещей [реалий] и хотя знать их хорошо, до мелочи, но глядеть на них как бы с презрением, сверху вниз. И выйдет верно" (А. И. Куприн, "Памяти Чехова"; Гитович 1986: 531).
"Показывая на томики собрания сочинений Чехова [... Пастернак] оговорился [...] что все свое богословие он вычитал у Чехова" (Е. Пастернак 1989: 588).
Полюбивший “прятки в неизвестности”, от имени своего alter ego он писал:
"“[Я] теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им до таких нескромностей [...] Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти до конца были отвлечены текущими частностями [...], и теперь эта частность оказывается общим делом [...] наливаясь все большею сладостью и смыслом" ("Доктор Живаго", IX, 7; 3: 283).12
Так сказать, за сладким, во время пирожного...
Кстати, что касается Толстого и Бабеля, представленных выше достаточно профанными текстами, первый в удостоверениях духовности, пожалуй, не нуждается, а второй был отнюдь не столь безбожен, как может показаться. Продолжим цитату из воспоминаний Мунблита:
Оставив непривычность для Бабеля теософских рассуждений на совести мемуариста (возможно, осторожничающего), закончим беседой на те же темы между Толстым и Чеховым: "... Пусть [...] перед вами всегда сияют золотые пушкинские слова: “Точность и краткость - вот первые достоинства прозы”". Бабель помолчал и вдруг, улыбнувшись [...] предложил:
- Хотите, я вам расскажу про старого-старого еврея, который разговаривал с богом? [...]
Байки были явно рассчитаны на то, чтобы дать аудитории отдохнуть от непривычных для нее, да и для самого Бабеля, отвлеченных рассуждений" (92).
Если правда, что Чехов с Толстым говорили впервые в пруду
[...] "Ваш рассказ" - и нырок - "про жену и другой,
Про собаку" - нырок - "хороши, а досадно чуть-чуть,
Что нет общей идеи..." - "Простите, вам слепень на грудь
Собирается сесть..." и так далее. Мир мелочей,
Перетянутых в талии платьев, палящих лучей,
Золотых головастиков... Бог, разговором задет,
Не уверен, есть общая мысль у него или нет?
(А. Кушнер, "Если правда..."; "Синтаксис" 27 [1990]: 185) Действительно, при первой встрече, в Ясной Поляне в начале августа 1895 г., хозяин сразу повел гостя купаться (Лакшин 1975: 47-48). Документальных свидетельств о содержании их разговора (и реакциях Бога) нет, но характер разногласий, как известно, был именно таков.
"[Чехов], как Пушкин, двинул вперед форму [...] Содержания же, как у Пушкина, нет" (Толстой 1928-1958, 54: 191). А главное, кушнеровский Чехов верен себе и на "общую идею" отвечает "слепнем", как если бы перед ним был не великий Учитель, а один из занудных сельских учителей.
Уклонимся и мы от вопроса об общей идее перечитывания чужих слов.
ПРИМЕЧАНИЯ
1.... Da mahl ich in die Wetter hin/ O, Madchen, deine Zuge", букв. "... тогда я вписываю в бурю/погоду... твои черты"
2."“И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену”, Быт., 2: 21" (Пастернак, 1: 685).
3.За это и ряд других наблюдений, а также консультации по древнееврейскому языку я признателен А. А Архипову.
4.Сказанным никак не исчерпывается интертекстуальная подоплека "Как у них". Так, ждет разгадки "люцерна", играющая “световыми” и “люциферовскими” обертонами, а также перекличкой с толстовским "Люцерном", который занимал юного Пастернака, говорившего Вильмонту:
"Может, нам всем надо завидовать Толстому, который, отбросив всякую повествовательную изобразительность (хотя бы в “Люцерне”), просто выносит свои приговоры... Почему я не пишу “Люцерна”?" (Вильмонт: 87).
Две последние - резюмирующие "приговор" - страницы "Люцерна" пестрят словами "дух", "душа", божественными, растительными и метапоэтическими мотивами (Толстой, 3: 27-28).
Кстати, упоминание о "высотах", мимо которых проносится "смех люцерны", может усиливать сардонический характер этого (“люциферовского”?) смеха коннотациями "высот" как мест языческого служения, подлежащих разрушению во имя подлинного еврейского Бога (Симфония: 147-48).
5.Ср. гротескное использование отсылки к 3: 18 в бабелевской "Вдове" (1923) - в словах Левки, соблазняющего подругу умирающего рядом командира: "... Саш, как перед богом, все одно в грехах, как репьях... Поддайся, Саш..." (Бабель 2: 106).
6."“Im Anfang war die Nachtigall...”" (1831); рус. пер. В. Левика см. Гейне 1950: 154-155. Послужившее источником загадочного мандельштамовского образа "Бог-Нахтигаль" в его "К немецкой речи" (1932), это стихотворение было введено в русский литературоведческий обиход О. Роненом (1990), отметившим гейневский коллаж Бога/ Слова/ Христа из Евангелия от Иоанна с пернатым символом любовной лирики из репертуара европейской поэзии - соловьем, "особенно убедительный при переносе на русскую почву, благодаря фонетическому сходству “соловья” со “словом”" (1990: 1645)Одним из свидетельств близости Гейне Пастернаку является "Апеллесова черта" (1915).
7.Полощущаяся на ветру “занавесь, занавеска, гардина, маркиза, ландкарта и т. п.” - инвариантный мотив в поэзии Пастернака. В Ветхом Завете “завеса” - важнейший атрибут скинии, а ее небесным соответствием в постбиблейской еврейской мистике является занавес (pargod), на котором выткан весь мир и за которым скрывается "шехина", букв. "сидящая, присутствующая" божественная сущность (см. Архипов, 1994). В Новом Завете завеса раздирается надвое в момент испускания духа распятым Христом (Лк., 23: 45), что нашло отражение в "Стихотворениях Юрия Живаго": Завтра упадет завеса в храме... ("Магдалина, II"; 3: 538).
8.Об архаических метафорах города как женщины и овладения городом как бракосочетания или изнасилования см. Иванов 1986: 15, Топоров 1987: 121-132 ("Текст города-девы и города-блудницы в мифологическом аспекте"). Топоров приводит в сноске и рассматриваемый здесь фрагмент из "Войны и мира" (127).
9.Мифологизация в архаических текстах мотивов “матери”, “матки” и всего круга половой метафорики, используемой в трактовке “взятия” города, подробно рассматривается Топоровым, но новаторская разработка этого топоса Толстым, нашедшим в “обезматоченности” возможность лишить “насильника-завоевателя” его приза, не попадает в поле его внимания.
Согласно Топорову, архаическое приравнивание города женщине имеет своим продолжением мотивы “огороженности” и “четырехугольности”, типичные для города и проецируемые на женщину - в виде "четырехчленности женской жертвы, соотносимой с аналогичным образом устроенным алтарем" (131; алтарь - еще один символический образ города, женщины и бракосочетания). В связи с этим обращает внимание мифологическая корректность, будь то сознательная или бессознательная, толстовского хода от города-девы к улью, имевшему вид ящика или выдолбленной колоды. О "четырехугольном и круговом" типах организации архаических городов см. Иванов 1986: 9.
Дополнительный эффект во всю эту игру с “(пчелиной) маткой” вносит тот факт, что пчела была (наряду с орлом и буквой N) хорошо известной эмблемой Наполеона.
10. Это обобщение сделано настолько безосновательным образом, что наводит на мысль о каком-то скрытом подтексте, скажем, о неправедно приговоренном Осетром Ерше Ершовиче. Однако для Чехова характерны подобные нарочито абсурдные "сверхобобщения" (Берковский 1969: 54) о "сверхзнакомом мире".
11.Согласно Берковскому, тема “души, духовной работы” одна из сквозных у Чехова, но “душа” "теплится" (150) в “низких”, “бытовых формах” жизни, и "лирическое и прекрасное возможны только в чуть-чуть скептических, даже двусмысленных формах" (99).
12.Об интересе Пастернака к Чехову пишет Вильмонт (117-34), приписывая заслугу его пробуждения себе.
ЛИТЕРАТУРА
Архипов, А. 1994. Следы еврейской книги Еноха а "Повести временных лет" (рукопись).
Берковский, Н. Я. 1969. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии// Н. Я. Берковский. Литература и театр. Статьи разных лет. М.: Искусство. С. 48-182.
Бунин, И. А. 1988. Собрание сочинений в шести томах. Т. 6. М.: Художественная литература.
Вильмонт, Н. 1989. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М.: Советский писатель.
Гейне, Генрих. 1950. Избранные произведения. М.: Художественная литература.
Гете, Иоганн Вольфганг. 1969а. Фауст. Пер. Б. Пастернак. М.: Художественная литература.
Гёте, Иоганн Вольфганг. 1969б. Из моей жизни. Поэзия и правда. Пер. Н. Ман. М.: Художественная литература.
Гинзбург, Лидия. 1989. Человек за письменным столом. Л.: Советский писатель.
Гитович, Н. И. сост. 1986. А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М.: Художественная литература.
Жолковский, А. К. 1976. Заметки о тексте, подтексте и цитации у Пастернака// Boris Pasternak. Essays. Ed. N A. Nilsson. Stockholm: Almqvist & Wicksell. P. 67-84.
Иванов, Вяч. Вс. 1986. К семиотическому изучению культурной истории большого города// "Труды по знаковым системам" 19: 7-24.
Кинг, Л. И. 1888. Рассказы об императоре Николае Павловиче// "Исторический вестник", ноябрь.
Лакшин, В. 1975. Толстой и Чехов. М.: Советский писатель.
Мережковский, Д. С. 1914. Полное собрание сочинений в 24-х томах. М.: Т-во И. Д. Сытина.
Мунблит, Г. 1989. Из воспоминаний// Воспоминания о Бабеле. Сост. А. Н. Пирожкова и Н. Н. Юргенева. М.: Книжная палата. С. 79-93.
Пастернак, Борис. 1989-1991. Собрание сочинений в пяти томах. Сост. и комм. Е. В. Пастернак и К. М. Поливанов. М.: Художественная литература.
Пастернак, Борис. 1990. Борис Пастернак об искусстве. “Охранная грамота” и заметки о художественном творчестве. Сост. и комм. Е. Б. и Е. В. Пастернак. М.: Искусство.
Пастернак, Е. 1989. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М.: Советский писатель.
Ронен 1990 - Omry Ronen. Osip Mandelshtam (1891-1938)// European Writers: The Twentieth Century. Ed. George Stade. Vol. 10. New York: Charles Scribner's Sons. P. 1619-1649.
Симфония. 1970 [1925]. Симфония или Алфавитный Указатель к Священному Писанию. 2-е изд. Корнталь: Свет на Востоке.
Тименчик, Р. 1994. Расписанье и Писанье// Themes and Variations. In Honor of Lazar Fleishman. Eds. K. Polivanov, I. Shevelenko, A. Ustinov. Stanford UP. C. 70.
Толстой, Л. Н. 1928-1958. Полное собрание сочинений в 90 томах. М.: Государственное изательство.
Толстой, Л. Н. 1951-1953. Собрание сочинений в 14 томах. М.: Художественная литература.
Топоров, В. Н. 1987. Заметки по реконструкции текстов// Исследования по структуре текста. Ред. Т. В. Цивьян. М.: Наука. С. 99-132.
Учение 1993 - Учение. Пятикнижие Моисеево (От Бытия до Откровения). Пер. и комм. И. Ш. Шифман. М.: Республика.
Флейшман 1990 - Boris Pasternak. The Poet and His Politics. Cambridge, Mass. and London, England.
Чернышов, В. И. сост. 1948-1965. Словарь современного русского литературного языка в 17-ти томах. М.: АН СССР.
Чехов, А. П. 1974-1983. Полное собрание сочинений и писем в 30 томах// М.: Наука.